Проект Клуба NZ от 1998 года: "Брошюры о Германии на русском языке". Теперь в открытом доступе. Проходит время, меняются даты и цифры, но смыслы сохраняются на десятилетия.
Описание проекта и полный список изданных брошюр.
"Этюды о Германии" (проза и стихи)
Даниил Искин
"...ГДЕ ТАК ВОЛЬНО ДЫШИТ ЧЕЛОВЕК",
или
"72-б" ДЛЯ ДОКТОРА ЗАРЕЦКОГО
Документальная повесть
1.
В тот памятный день – 13 сентября 1951 года – после недельной командировки я возвращался домой.
Вечернее солнце погружалось в сизую дымку за крышами домов, и тени от старых дощатых заборов уже перекрыли окраинные могилевские улочки – глухие и узкие, с давно не езженной колеей в жухлой траве.
Свернув на улицу Леваневского, где был наш дом, заметил я вдали фигурку четырехлетнего Сашки. Завидев меня, Сашка вскинулся и понесся мне навстречу, раскинув руки в стороны, – так изображал он летящий самолет. Я поставил саквояж на землю и, изловчившись, подхватил Сашку под мышки и подбросил вверх, приняв на себя всю энергию сыновней любви. Сашка проворно обцапал мои погоны, портупею, кокарду и, убедившись, что все на месте, обхватил руками мою шею, ногами грудь, и так мы с минуту тискали друг друга. Сашкины нестриженые волосы пахли теплой пылью и потом, и он, горячий и восторженный, выкладывал информацию о событиях за неделю, закончив жалобой на тетю Дашу, которая не дала ему "почитать телеграмму".
Мы вошли в дом. Тетя Даша, хозяйка дома, где мы снимали комнату, протянула мне телеграмму. Я взял ее, нарушил склейку и прочел: "Папы дома нет Фанечка приезжай не волнуйтесь думаю конец будет хорошим целую мама".
Телеграмма была из Речицы от тещи Марии Ефимовны. В первую минуту я не мог взять в толк, что означают слова "папы дома нет". Увезли в больницу? Или уехал? Но куда – в свои шестьдесят семь лет? Настораживали слова "конец будет хорошим". Конец – чему?
Едва дождавшись, когда возвратится с вечернего приема Фаина, я дал ей телеграмму. Она прочла ее раз, другой, и краска сошла с ее лица.
– Боже мой, боже мой, – тихо повторяла она, прижав руки к груди, -папочка, дорогой мой папочка, его арестовали... Боже, помоги ему...
– Арестовали? Что за чушь! – воскликнул я. – За что?
– Не знаю, не знаю, бормотала Фаина, сглатывая слюну, испуг и смятение приглушили ее голос, – может быть, за его набожность... Сколько раз мы с мамой ему говорили, чтобы он не ходил в синагогу! Я еду немедленно... Позвони главврачу, пусть завтра меня подменят.
Она схватила сумку, какие-то деньги и бросилась к двери. До проходящего пассажирского на Гомель оставалось около двух часов.
2.
Ночь выдалась бессонной. Я мучительно размышлял, чем же мог провиниться перед государством нашим Марк Давыдович Зарецкий? Мучительно – потому что любил и жалел своего тестя. Перебирая в памяти редкие дни нашего с ним общения, я не мог придумать ни одной версии, которая могла бросить тень на его законопослушание и прилежность образцового гражданина.
...Он подымался в пять утра, делал свою нехитрую зарядку и в шесть уже шагал на службу. Впрочем, это казенное слово "служба" и в малой степени не отражало тот изнуряющий трудоворот, в котором круглогодично, без отпусков и выходных, оборачивался Марк Давыдович. Он был знающим и уважаемым в Мозыре областным специалистом по костному туберкулезу, но эта почетная должность давала ему, увы, лишь моральное удовлетворение. Для содержания семьи – младшей дочери Инны, супруги Марии Ефимовны и племянницы ее Нюси, сироты, родители которой, Левицкие, были расстреляны в Бабьем Яру, – Марк Давыдович вынужден был вкалывать на всю катушку. Он работал хирургом в городской поликлинике, дежурил в областной больнице, преподавал в медучилище и еще совмещал в районной больнице Пуховичей, куда топал в любую распутицу, дабы иметь дополнительный кусок хлеба. Его часто вызывали на дом к лежачим больным, и он, известный всему городу бессребреник, безотказно ходил по домам и лечил бедняков -за спасибо, разумеется.
Можно лишь представить, скольких усилий стоили ему эти вояжи: в детстве он переболел туберкулезным спондилитом, после чего одна нога малость усохла и стала короче другой; шагал он прихрамывая с креном вперед и набок, – ниже среднего роста, плотный, с бритой головой на короткой шее и ровными, чуть развернутыми плечами. Он был похож на японца: желтоватого оттенка лицо с узкими щелочками глаз и припухшими веками, готовые к улыбке тонкие губы и благожелательный взгляд, с которым он слушал собеседника, одобряя кивками головы все, что тот говорит.
Приходил он вечером словно выжатый. Но бодрился, подшучивал. Мария Ефимовна помогала ему стянуть неизменный поношенный пиджак, серый в полоску, Марк Давыдович мыл руки и тяжело присаживался к столу, ел тихо и молча всё, что дадут, и на вопрос супруги – вкусно ли? – неизменно повторял:
– Вел-ликолепно. Вел-ликолепно.
Это было его любимое слово. Всё вокруг него, вся жизнь и все люди имели одну мажорную окраску и оценку "великолепно" – от речи "любимого Иосифа Виссарионовича" до перекрученного узелка, которым стягивала ему галстук Мария Ефимовна, провожая на работу.
Он обожал песни советских композиторов. Особенно ту, где пелось: "...Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек". Услышав эти слова, гремевшие из потрепанного репродуктора на пределе истошно – баритонного пафоса, он всякий раз подымал палец и произносил:
– Великолепно!
Его житейская непритязательность и всеохватный отимизм были просто непостижимы. До войны Зарецкие жили в просторной благоустроенной квартире в центре Мозыря. После освобождения города дом этот приглянулся Обкому партии. Вернувшейся из эвакуации семье Зарецких взамен предоставили другое жилье – вросшее в землю по самые подоконники покосившееся строение с черными бревенчатыми стенами и дырявым забором по улице Слуцкой, 83, – как раз у поворота этой улицы на мост через Припять. Из единственного серого окна их комнаты от темна до темна видны были шагающие ноги людей и коров, бегающие собаки и заляпанные грязью колеса проезжавших грузовиков и телег. Все звуки улицы жили в их комнате один к одному. И смешивались с песнями советских композиторов, ярко и сочно воспевавших единственную в мире страну, "где так вольно дышит человек". Ну не "великолепно" ли!.
Я ни разу не видел Марка Давыдовича расстроенным или выведенным из равновесия. Выслушивая очередную взбучку от Марии Ефимовны за какой-нибудь житейский промах, он молчал терпеливо и снисходительно, а затем, подняв палец, говорил тихо, словно заговорщик:
– Главное в этом доме – политика швайген.
И смеялся коротким сухим смешком.
Более всего ему доставалось от Марии Ефимовны за посещения места, где собирались и молились евреи.
Господствовавшее в Союзе вселенское табу на религию, которая по ортодоксальному изречению основоположника марксизма являлась "опиумом для народа", вынуждало верующих утаивать свои молитвенные отправления: кому же была охота засвечиваться как "курильщик опиума"? А уж о религии иудейской и говорить нечего: внешне сдерживаемая нетерпимость бдительной власти подогревалась плохо скрываемым антисемитизмом.
В Мозыре не было официально зарегистрированной синагоги. На многократные ходатайства верующих о регистрации городская власть отвечала отказом: "действующая синагога" была а Калинковичах, куда и надлежало ходить верующим мозырянам. Но от Мозыря до Калинковичей было двенадцать километров. Только кретин мог дать болезным да отощавшим людям такую рекомендацию – каждую пятницу шагать по двадцать четыре километра, чтобы помолиться Богу. И потому старые люди, не споря с властью, поступили проще: они собирались для молений в уединенном домике в Мозыре на улице, носившей странное название – Ромашов ров (запомни это название, читатель!).
Марк Давыдович, человек глубоко верующий в Высшую Справедливость, отмаливал свой главный, как он полагал, грех перед Богом в том, что не уберег девятнадцатилетнего сына Додика, который был на излечении в минской больнице и погиб при бомбардировке Минска в первые часы войны, – хотя, конечно, никакой его отцовской вины в том не было. Этот повод для посещения молельного дома Мария Эфимовна не могла не признать уважительным. Но до нее доходили слухи, что Марк Давыдович не только молится, но и пишет адреса на каких-то конвертах с письмами – страшно подумать! – в Америку! В этих письмах бедные мозыряне просили прислать им, по возможности, харчишек и одежонку. Адрес американских благотворителей был указан в письме, присланном из Америки на имя мозырьской еврейской общины. Но так как у незарегистрированной общины не было, естественно, адреса, почта доставила письмо из Америки в горисполком, а один из сотрудников горисполкома передал письмо набожным евреям, как бы представляющим общину. Обратные адреса на конвертах с письмами в Америку надо было писать латинским шрифтом. Лучше всех с этим справлялся Марк Давыдович, поскольку как врач владел латынью. Он стоически выдерживал нападки Марии Ефимовны – женщины хоть и простодушной, но, как оказалось впоследствии, более, чем Марк Давыдович, дальновидной и умудренной опытом борьбы за выживание. Дальнейшие события показали, что замечательный гуманистический акт американцев был, несомненно, использован советскими правоохранительными (а вернее, правопопрательными) органами для чудовищной провокации, имевшей целью "выявить затаившиеся вражеские элементы" в среде набожных евреев.
Тем не менее, пока втайне готовился новый шквал расправ над ничего не подозревавшими извечными жертвами, каждая еврейская семья жила своей, более или менее искалеченной войной, жизнью, оплакивая погибших и облегчая тяжесть незаживающих душевных ран доступными маленькими праздниками. Такой вот крохотной праздник устроил и Марк Давыдович в первый же вечер нашего знакомства, когда я приехал к Зарецким с молодой женой. На Сахалине, куда нас с Фаиной забросила военная служба, мы зарегистрировали брак в районном ЗАГСе. По-видимому, этот государственный акт показался Марку Давыдовичу не совсем полноценным. После робкого извинительного предисловия он попросил меня совершить очень простой, но абсолютно необходимый обряд: надеть фанечке на палец кольцо и произнести древнееврейское изречение, текст которого он напишет по-русски, а я выучу. Я согласился. Он дал мне кольцо и написал слова, я их тотчас выучил. Надев на палец Фаины кольцо, я произнес: "Гарэй ат микудешес ли бэтабааз зу кэйдаш мэйшэ вэ исроэл".
Марк Давыдович был в восторге. И Мария Ефимовна – тоже.
...Так за что же, черт побери, его арестовали?
3.
Фаина приехала через три дня и привезла с собой Марию Ефимовну. Обе были измучены горем и дальней дорогой: арестованного Марка Давыдовича увезли из Речицы в Мозырь, и женщины тоже поехали в Мозырь, чтобы узнать, в каком состоянии находится Марк Давыдович, и, если возможно, повидаться с ним. В Мозыре никто с ними разговаривать не стал, о свидании с арестованным не могло быть и речи.
Мария Ефимовна рассказала подробности ареста.
С ночного дежурства в Речицком костно-туберкулезном санатории, где до этого Марк Давыдович получил должность врача, его сняли три сотрудника НКВД и привезли домой. Это была благоустроенная (наконец-то, после долгих мытарств) комната, которую врач Зарецкий получил в придачу к должности и которую они с Марией Ефимовной, переехав из Мозыря, обставили по своему разумению и скромным возможностям.
Здесь чекисты произвели тщательный обыск и опись имущества, на которое немедленно был наложен арест. За отсутствием крамольной литературы, шпионских шифров, бомб и огнестрельного оружия, которые, по логике чекистов, вероятно, должны были находиться у доктора Зарецкого, они изъяли облигации государственных займов. Надо сказать, пачка получилась увесистой: Марк Давыдович отличался патриотизмом и ежегодно подписывался на заем из расчета ста пятидесяти процентов месячного дохода.
Спрятав пачку облигаций в скрипучую кожаную планшетку, командир группы захвата провел следующую боевую операцию, а именно – велел своим дюжим помощникам надеть Марку Давыдовичу наручники, да и не просто так надеть, а заведя ему руки за спину, чтобы он уж никак не мог кого-нибудь из конвоиров пришибить, если бы отважился на такое.
Наручники были надеты. На глазах у Марии Ефимовны.
Затем Марку Давыдовичу велено было выйти во двор и взобраться в открытый кузов полуторки. Помогли. Усадили на поперечную деревянную скамью. Двое чекистов сели по бокам, командир – в кабину, и полуторка, храпанув газом, поехала в Мозырь, до коего было сто двадцать километров.
Ночь была ветренной и холодной, а тут еще зарядил проливной дождь. Конвоиры были одеты в шинели, затянутые ремнями. На головах у них были фуражки. Они подняли воротники и сунули руки в карманы. Все эти нехитрые меры позволили им сохранить свое драгоценное здоровье, чтобы и дальше исполнять особо важные функции по защите социалистического государства. Что же касается Марка Давыдовича, то он, выведенный из дома, как был, в одном костюме и без шляпы, продут и промочен был насквозь. Как ни просил он конвоиров освободить ему руки, чтобы прикрыть голову или утереть лицо, они оставались бдительными до конца и наручники не сняли.
Фаина в отчаяньи предрекла, что этот ночной перегон будет для Марка Давыдовича роковым. Впоследствии мы узнали: так и случилось. Почки его были необратимо застужены, он тяжко болел, тюремная медицина кое-как его выходила, сняв на определенное время броню с его плацкартного места в лодке Харона...
Рассказ Марии Ефимовны привел меня в бешенство. Я объявил, что немедля поеду к начальнику Областного управления МВД Мозыря полковнику Вороновичу, чтобы узнать, за что арестован Марк Давыдович и передать ему лекарства и продукты. Фаина в ужасе замахала на меня руками, но я был непреклонен, поддавшись естественному порыву души и не успев даже трезво оценить свое намерение как столь же благородное, сколь и безрассудное...
На следующее утро я зашел к командиру корпуса генералу Бровко, доложил о случившемся и попросил разрешения на поездку в Мозырь, в управления МВД.
Генерал, видимо, не ожидал такой просьбы от своего корпусного инженера – просьбы по тем временам явно сумасбродной. Он встал – высокий, с прямой осанкой, прошелся по кабинету, помолчал, затем глянул на меня строгими светлыми глазами из-под темных кустистых бровей, чуть скривил тонкие узкие губы, сказал с хрипотцой в горле:
– Твое дело, майор. Хочешь – езжай. Только вряд ли чего добьешься...
Я поблагодарил и вышел. На другой день я был в Мозыре.
Дежурный по управлению МВД без особых хлопот проводил меня в кабинет Вороновича на втором этаже.
Полковник Воронович стоял лицом ко мне у письменного стола, опираясь на него кончиками пальцев, словно он открывал заседание. На нем был костюм защитного цвета – френч и бриджи, без погон и наград. Гладкое лицо, приглаженный короткий волос, темные глаза... Человек как человек. Почему-то мозыряне произносили его фамилию шепотом...
Я представился.
– Слушаю вас, – сказал Воронович.
– Я хотел бы узнать, за что арестован мой тесть Зарецкий.
Темные немигающие глаза похожего на манекен Вороновича бесстрастно смотрели на меня, как на неодушевленный предмет. Когда он заговорил, зашевелились только губы, лицо оставалось каменно недвижным.
– Пока ведется следствие, ничего сказать не могу. Вам рекомендую ехать домой и спокойно служить.
– Но как же я могу спокойно служить, не зная причины ареста? Ведь я его зять и причастен ко всему, что касается его...
– Нет, – перебил меня Воронович, – вы никакого отношения к этому не имеете. Повторяю: езжайте и служите спокойно.
– Ну а... Как его здоровье? Можно передать ему лекарства?
– В этом нет необходимости. Лекарства у нас имеются. Если потребуется, он их получит.
"Если потребуется... Значит, он здоров," – подумал я.
– А можно передать ему коробку конфет и письмо? – спросил я.
– Можно. Есть еще вопросы?
– Нет.
Воронович молча кивнул. Я козырнул и вышел.
В скверике меня ждала Инна. Встреча наша была счастливой случайностью: как молодого специалиста-строителя мостов ее "распределили" в Воркуту (подобрали же место для девчонки!), где силами заключенных строились дороги и другие объекты. Вызванная телеграммой, она выпросила краткосрочный отпуск и приехала в Мозырь.
Я передал ей разговор с Вороновичем. Она с минуту подумала.
– Сделаем так, – сказала она, – ты сиди здесь. Конфеты передам я. Письмо сожги. Этим письмом ты можешь погубить себя и всю семью.
Скрепя сердце, я послушался. Впоследствии я не раз имел случай оценить мудрый совет Инны. Что делать! Роковые ошибки, как тень, следуют за героическими поступками, и вся штука в том, чтобы не шагнуть в эту тень ненароком...
Я уехал домой, Инна осталась в Мозыре.
И ей удалось добиться свидания с отцом! "В порядке исключения". С учетом службы в системе ГУЛАГ на Крайнем Севере. И в связи с краткосрочным отпуском. Но предупредили, что свидание будет в присутствии надзирателя.
Вот что рассказала об этом свидании Инна:
– Когда в комнату, где я ожидала, завели папу, я сразу его не узнала. Он был ниже своего обычного роста, обросший, небритый и очень отекший. Я подошла к нему, поцеловала, он прижался ко мне и начал так громко, не сдерживая себя, рыдать, что надзиратель или следователь, кажется, Новиков, сказал: "Доктор Зарецкий, мы с вами так не договаривались". На что папа ему ответил: "Но я же плачу по-русски, а не по-еврейски"... Из этой его реплики мне стало ясно – его предупредили, чтобы он во время свидания со мной не разговаривал по-еврейски. Он пытался расспросить о здоровье всех нас, но ему мешали слезы. О себе он говорил мало, вернее, почти ничего, очевидно, ему мешало присутствие следователя. Я его подбадривала, как могла, успокаивала...
Итак, задолго до суда Марк Давыдович был сломлен и физически, и морально. А следственная машина продолжала работать, перемалывая остатки его воли и жизнестойкости. В каком состоянии дотянет Марк Давыдович до суда, и дотянет ли, – в этом теперь была вся наша тревога: суд, советский суд, думали мы, наконец-то разберется в деле и безусловно оправдает беднягу, попавшего в тюрьму по явному недоразумению. Ведь со школьной скамьи мы твердо усвоили, что советский суд – самый справедливый суд в мире... Каюсь: по поручению политотдела и я однажды провел с солдатами беседу на эту тему. И сам поверил в то, что говорил солдатам. Простит ли меня Бог, когда я предстану перед ним.
4.
Почти три месяца семейство наше, в какой-то мере подготовленное психологически к грядущему, ждало суда над Марком Давыдовичем.
Его судили при закрытых дверях 7 декабря 1951 года в том же здании, в котором я беседовал с Вороновичем. Напротив этого здания, на улице, стояли в ожидании финала Фаина и Мария Ефимовна. Согревая друг друга на зимнем ветру, они стояли там с утра до вечера, боясь пропустить тот момент, когда закончится суд и им, быть может, разрешат увидеться с Марком Давыдовичем. Но и окоченевшие на стуже и изнуренные тревожной неизвестностью, они считали, что им повезло – от знакомых мозырян они узнали, какого числа состоится суд. Ведь и число это было тайной...
...Судебно-уголовная коллегия Полесского областного суда по статье 72-б Уголовного кодекса Белорусской ССР приговорила Марка Давыдовича Зарецкого к 25 годам лишения свободы с содержанием в лагерях.
Шок от этого известия был настолько сильным, что и сейчас, по прошествии сорока трех лет, мы не можем избавиться от его последствий. Двадцать пять лет заключения – это ведь, страшно подумать, на той невидимой и неощутимой черте, за которой – смертная казнь. Какое же преступление надо было совершить, чтобы "заслужить" такую кару?
Фаина телеграфировала мне в Могилев: "Здоровье папы плохое сверх ожидания". Неужели десять лет, подумал я. Когда же приехала Фаина и сказала "двадцать пять", я, помню, испытал настоящее потрясение.
Однако надо было собрать волю в кулак и немедленно действовать. Прежде всего мы решили выяснить, в чем же, в конце концов, обвиняется Марк Давыдович. Но вот ведь какая дикость: человеку врубают "четвертак", а за что – узнаёт только он один, когда услышит приговор. Родственникам приговор на руки не выдают. На вопросы не отвечают.
Фаина не мешкая выехала в Москву . Ей удалось договориться с видным адвокатом Боровиком, имевшим допуск к спецделам, о том, что он изучит дело Марка Давыдовича и напишет прошение о его пересмотре.
Боровик честно выполнил обещание: через две недели, побывав в Мозыре, заехал в Могилев на один день, чтобы переговорить с нами. Дородный высокий мужчина с седоватыми волнистыми волосами на красивой крупной голове, он был хмур и озадачен.
– Дела вашего отца обстоят хуже, чем я ожидал, – сказал он. – Вот главные пункты обвинения. Первый: писание адресов на конвертах и помощь в написании писем в Америку с просьбой прислать вещевые и продуктовые посылки выставляют советских людей нищими и нуждающимися в заграничных подачках, что является клеветой на великий советский народ. С этим пунктом есть шанс побороться: письма в Америку писались в ответ на письмо из Америки, которое официально было передано евреям из горисполкома. Но вот следующий пункт: Зарецкий участвовал в собраниях тайного общества. Это общество собиралось тайно по ночам во рву. Там молились и провозглашали призывы к объединению, – против кого? Против власти? После каждой молитвы произносили заклинание "Ахдес". Это квалифицируется как активная антисоветская пропаганда с использованием религиозных предрассудков верующих. Тяжкое обвинение, смею сказать. Помогите же мне разобраться, что к чему.
Мы объяснили Боровику, что "тайное общество" – не что иное, как незарегистрированная синагога. Таинственный "ров", где собиралось тайное общество, – это не ров как таковой, а улица Ромашов ров. Что же касается"Ахдес", то этим древнееврейским словом оканчивается каждая молитва. И переводится оно как "сплотимся в дружбе" – все сплотимся,все люди, – русские, евреи, татары, – все, чтобы не было войн, крови и слез...
Боровик уехал в Москву писать кассационную жалобу, а мы с Фаиной решили действовать круто: идиотизм и абсурдность предъявленных Марку Давыдовичу обвинений были очевидны.
– Я еду в Москву к генеральному прокурору, – заявила Фаина, – я буду действовать независимо от Боровика. Я вытащу папу!
5.
Возможно, бальзаковский предводитель деворантов Феррагус выглядел бы колоритнее, если бы великий романист дожил до наших дней и, прежде чем сочинать "Историю тринадцати", позаимствовал опыт закручивания интриги у старшего лейтенанта Воробьева, следователя, принявшего на себя ответственный труд – живописать доктора Зарецкого как активного антигосударственного деятеля. И впрямь надо было обладать недюжинным талантом фантаста, чтобы, располагая всего лишь заурядными житейскими фактами и пользуясь лексикой уголовно-процессуального кодекса, оборотить следственный материал таким образом, что кучка изведенных послевоенным убожеством старых и квелых евреев предстала как группа заговорщиков, которая собиралась по ночам тайно во рву отнюдь не для чтения Торы (это бы еще куда ни шло!), а с целью ярой антисоветской пропаганды и объединения вражеских сил.
...Поначалу следствие гладко шло по колее, накатанной предыдущими жертвами. Марк Давыдович вел себя с терпеливой покорностью и примерным послушанием, более всего опасаясь чем-то разозлить следователя, вызвать его малейшее неудовольствие. Чем? Ну хотя бы просьбой не понукать его, Марка Давыдовича, поскорее, не занимаясь буквоедством, подписывать протокол допроса. И Марк Давыдович легковерно подписывал каждый лист, подтверждая "имевшее место факты", ибо трезво оценивал эти факты куак элементы человеческой нормы. Да, собирались и молились, но ведь молиться не запрещено. Да, на улице Ромашов ров, но, простите, рва там нет, обыкновенная улица... Незарегистрированная синагога? Но, помилуйте, как же ходить в Калинковичи туда и обратно по двенадцать километров в один конец? Да, писал адреса на конвертах в Америку, но... Ведь письмо из Америки с предложениями помощи принес евреям сам секретарь Мозырьского Горисполкома! Ах, слово "ахдес" ... Господи, конечно же, это вековой призыв к единению и дружбе...
И вдруг – стоп: телега следствия словно ткнулась в шлагбаум. Подследственный Зарецкий, этот тщедушный, отекший калека, наотрез отказался подписать компромат на известных в Мозыре врачей – Кенигсберга, Фаинштейна, Горелика и др., всего на десятерых человек. Одним из пунктов этого компромата значилось, что указанные врачи-евреи лучшие лекарства отдавали евреям ...( Как же, как же! Смела ли провинция не тянуться за столицей, – "дело кремлевских врачей" набирало обороты).
Никакие подходы следователя не помогали. Уговоры не действовали. Марк Давыдович не подписал, заявив твердо, что это чудовищная клевета. Остался непоколебим, даже когда Воробьев изложил свои дальнейшие намерения в весьма "изысканной" форме:
– Подпишешь – смягчим наказание. Не подпишешь – вырвем показания вместе с языком!
Но Марк Давыдович не подписал. Не купил несколько лет свободы ценой бесчестья.
И тогда Воробьев реализовал свое бессильное бешенство в крепко-накрепко сколоченном обвинительном заключении. Он его, так сказать, ожелезобетонил. Чтобы военной коллегии Полесского областного суда ничего не оставалось более, как врезать этому Зарецкому по защелку. И чтобы каждая высшая инстанция, вздумай она пересмотреть дело, расшибала себе лоб.
Увы, не зря коптил небо Воробьев, не зря протирали штаны полесские судьи: миссия Боровика окончилась безрезультатно. Его прошение о пересмотре дела Зарецкого М.Д. было отклонено Генеральным Прокурором СССР. За неимением оснований, как было сказано.
6.
Получив это безрадостное известие и выполняя клятву "вытащить папу", Фаина устремилась в Москву. Я мысленно сопровождал ее и, помню, горестно думал: что может сделать моя милая, слабая женщина, в какой из трех бастионов неохватной власти удастся ей проникнуть, чтобы хоть словечко замолвить за невиновного отца? В таинственный и неприступный Кремль? Бред, конечно. В зловеще-молчаливую громаду МГБ на площади Дзержинского, – да если и войдет туда, то выйдет ли обратно? А может, пропустят ее, бедолагу, в черно-гранитную, за стальной оградой, цитадель Прокуратуры на Пушкинской?
Не иначе как мыслям моим внял сам Господь – и сотворил Чудо: Фаине удалось пробиться к заместителю Генерального Прокурора по спецделам генералу Хохлову. Он выслушал ее внимательно, даже, показалось, по-отечески участливо, обещал быстро разобраться и дать ответ. Воодушевленная таким приемом, Фаина вернулась домой с надеждой на успех.
Генерал сдержал слово: мы получили ответ через несколько дней. По-военному лаконичный, всего в две строки: для пересмотра дела Зарецкого М.Д. он, генерал Хохлов, не находит оснований.
Мы долго ломали голову в поисках выхода из тупика: уж если отказали Генеральный Прокурор и его заместитель по спецделам, – куда же дальше?
Ты угадал, дорогой читатель: конечно же, надо было писать Самому – Величайшему – Мудрейшему – Отцу – Учителю... и т.д. и т.п. И вот мы пишем Сталину и одновременно, для страховки, – Швернику, Ворошилову. И Марк Давыдович пишет: в марте 1952 года – Министру юстиции и Генеральному Прокурору Союза, в декабре – Сталину. Но написанные кровью сердца письма эти остались безответными и потому обесценились в наших глазах до никчемных, мертвых бумажек. Горячие наши головы, позабыв о естественном чувстве самосохранения, требовали активных действий.
И Фаина действовала. За неполные два года она совершила двенадцать вояжей в Москву, Минск и в лагеря, где находился отец, – сначала в Новосады, под Борисовым, почтовый ящик №20, затем в Минский лагерь №105. И как тут не вспомнить добрым словом верного школьного друга Фаины – Году Когана! Он, работая в те годы юристом в Москве, самоотверженно оказывал Фаине и профессиональную помощь, и моральную поддержку, когда Фаина приезжала в столицу, чтобы хлопотать за отца.
Я опускаю подробности, связанные с ценой – в прямом и в переносном смысле, – какой давались эти поездки. Однако постоянная необходимость жить с "туго затянутыми поясами" нас не обескураживала. Во сто крат тяжелее было выдержать многообразие и утонченность моральных удавок, которые усердно накидывались разнокалиберными бонзами на безропотных сограждан, заподозренных в малейшей "идейной крамоле", а тем паче – состоявших в родстве с осужденными по политическим мотивам. Немало таких захлестов ощутила и Фаина на своей шее. Вот один из них: зная о судьбе ее отца, секретарь парторганизации больницы (к слову, жена сотрудника МГБ) предложила Фаине выступить на митинге с осуждением кремлевских врачей. Фаина решительно отказалась: "Может быть, они так же виноваты, как мой отец!" Секретарь пригрозила ей: "Вы еще поплатитесь за свои слова!"
Каждый выезд Фаины из Могилева был под зорким оком бдительной партийной власти, и даже главный врач больницы Алтунин, немало содействовавший Фаине, в конце концов сдался: лично он не возражает отпустить ее, но все же, для страховки, пусть она испросит на то разрешение секретаря горкома партии.
Фаина пошла к секретарю. Он, впустив ее в кабинет, выглянул в коридор – нет ли кого? – и прикрыл дверь поплотнее. Выслушав просьбу Фаины, сказал вполголоса: "Я верю, что ваш отец невиновен, но поймите, такое сейчас время. Отца вы не спасете, а себя погубите".
Довод добрейшего секретаря горкома не убедил Фаину. Она вырвалась в очередной раз на свидание с отцом, прихватив с собой пятилетнего Сашку. Было это летом 1953 года.
7.
Поездом доехали до Минска, затем долго шли по сплетениям рельсов. Сашка прыгал по шпалам, горячо сияло полуденное солнце, и будущее не казалось таким страшным...
...Серый одноэтажный каменный домик – проходная лагеря №105. Прямо против входной двери – другая дверь, ведущая во двор лагеря. Справа окно с решеткой, около него столик, слева – барьер. И еще какой-то яростно-кумачовый планшет на стене.
Когда Фаина с Сашкой вошли в эту продолговатую – поперек входа – комнату, охранник, сидевший у столика, встал и прибрал свои бумаги. Предупредил, что на свидание отводится двадцать минут.
Спустя короткое время из двери, что вела во двор, появился Марк Давыдович. Сопровождавший его человек заглянул в комнату и, убедившись, что охранник на месте, оставил Марка Давыдовича и прикрыл дверь.
Марк Давыдович казался ниже своего роста – совсем маленький, отекший, с седой отросшей бородой и серовато-седыми, чуть отросшими волосами на всегда бритой голове; он шагал медленно, с трудом, крохотными переступами слабых ног, а полусогнутые в локтях руки его были протянуты вперед, словно он искал опоры. Он стал в метре от Фаины и заплакал. И Фаина плакала. Им нельзя было ни обнять, ни поцеловать друг друга, всякие такие нежности были запрещены, они хорошо знали об этом, и если бы сделали то, что не дозволено, свидание тотчас было бы закончено.
Несколько минут ушло на взаимные успокоения, и когда они обрели способность более-менее связно говорить, Фаина расспросила о здоровье, дала советы и рассказала, что она делает для его вызволения. Разговор на эту тему разрешался. Затем несколько слов о Марии Ефимовне, об Инночке... Сашка наблюдал всю эту сцену с пугливым любопытством. Марк Давыдович неплохо соображал, но ничего не мог сказать, он только издавал звуки, похожие на "о – э", – по-видимому, это были сдерживаемые рыдания. Все же несколько слов он произнес: здоров, ничего не нужно, никто не обижает, все нормально.
...Двадцать минут прошли. Голос охранника: "Зарецкий, свидание закончено". Маленький серый арестант покорно кивает и, прихрамывая, идет в дверь на отсидку еще двадцати трех с половиной лет...
Нетрудно представить, в каком состоянии вернулась Фаина домой после этого свидания. Мы опять начали писать письма во все инстанции. Неужели ни одно не сработает, думал я? Ведь должно же быть, черт побери, хоть одно попадание из нескольких десятков "выстрелов"?
Но прошли лето и осень. Москва молчала. Впервые с начала этой трагической истории нами овладело отчаяние: Сталин умер, думали мы, кто же теперь защитит нас? К кому обращать мольбы свои?
В декабре из лагеря пришло письмо. Мы вскрыли конверт с написанным чужой рукой адресом и поняли: катастрофа. На помятом желтом листке было восемнадцать строк, состоящих из произвольного набора букв. Видимо, Марк Давыдович силился как-то выразить свою мысль, но рука ему не повиновалась и выводила следующее: "Долгожданное илижднаяне Марияъ Мариядя идоглдждная Мария..." На оборотной стороне листка карандашом было написано чужим почерком: "скаждым днем больной поправляится из тех пор как Фаня в ехал он скучаит он просит чтобы чаще писали письма".
– У него был инсульт, – тотчас определила Фаина.
Она бросилась на почту и дала срочную телеграмму Ворошилову, умоляя выпустить больного старика, дать ему возможность хотя бы умереть в родной семье.
Безответно.
Наступил 1954 год. Прошли январь, февраль... Марк Давыдович писем уже не писал. У него действительно был инсульт, вызванный, как мы потом узнали, водворением в карцер. Схлопотал он эту экзекуцию за то, что принял приглашение вольнонаемных лагерных медиков помыться с ними в бане, – коллега по профессии, как-никак. Это было нарушением режима: он должен был мыться только с заключенными. Нарушение режима строго каралось...
8.
...И наконец – свершилось!
В конце марта мы получили из Москвы следующий документ:
Прокуратура 16 марта 1954 Союза Советских № 130 К/206-52 Социалистических Зарецкой Фаине Марковне Республик Смоленская область
Москва, Пушкинская, 15-А гор. Починок, Военный городок дом 9, кв.7
Сообщаю, что по протесту Генерального прокурора СССР 13.111-54 г. Верховным Судом Союза ССР дело по обвинению Зарецкого Марка Давыдовича рассмотрено. Мера наказания ему снижена до 5 лет ИТЛ, на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 27.03.53 г. "Об амнистии" с освобождением от дальнейшей меры наказания. По получении определения Верховного Суда СССР от 13.03.54 г. Зарецкий из-под стражи будет освобожден.
Зам. начальника отдела по спецделам
Государственный советник юстиции 3 класса (Ночвин)
Фаина тотчас дала срочную телеграмму начальнику медсанчасти лагеря о полученном из Москвы сообщении и просила позаботиться о здоровье Марка Давыдовича до поступления определения Верховного Суда СССР.
Это определение мы получили через несколько дней.
Фаина и Инна не мешкая отправились за Марком Давыдовичем и привезли его в Починок Смоленской области, где я проходил службу после Могилева. В этот день я был в командировке. Женщинам помог мой коллега майор Фрид: он на спине вынес из вагона неходячего Марка Давыдовича, и машина скорой помощи отвезла его в наш дом.
Марк Давыдович был тяжко и – уже ясно было – неизлечимо болен. Домашний уход помог ему постепенно выйти из прострации, он начал более внятно произносить отдельные слова, хорошо все слышал и понимал; вскоре он начал самостоятельно передвигаться по комнате. Он очень оживлялся, когда я предлагал ему проехаться на "Москвиче", случайно купленном мною на деньги, собранные в долг. Одно упоминание о машине приводило его в какой-то импульсивный молчаливый восторг: глаза его блестели, он кивал головой и тихо повторял: "да...да..."
"Москвич-401" был тесноват для малоподвижного Марка Давыдовича с его отекшими ногами и согнутой наискось болезненной поясницей, но когда я подводил его к машине, раскрывал обе правые дверки и спрашивал, куда он хочет сесть, он неизменно показывал мне пальцем на сиденье рядом со мной.
Я возил его по улочкам Починка, выруливал на асфальтовую дорогу к Смоленску, давал газ, и мы мчались несколько минут, затем я сбавлял скорость и возвращался домой. Марк Давыдович, напрягшись, произносил "вел-лик-колепно", я изымал его из машины и вел в дом.
Прогулки наши вскоре стали редкими и наконец вовсе прекратились: у Марка Давыдовича все больше нарушались функции тазовых органов, давала сбои сердечно-сосудистая система, он отекал, и Фаина все чаще делала ему уколы для выведения жидкости. Резко обострился нефрит – "память" о той роковой ночной поездке в наручниках на открытой машине... Еще в лагере, а затем и дома Марк Давыдович перенес несколько гипертонических кризов. Приглашенный из Смоленска профессор уже ничем не мог помочь.
Марк Давыдович умер от кровоизлияния в мозг 11 января 1957 года, ночью, на руках у Фаины.
Утром люди прощались с Марком Давыдовичем. Я не мог даже предположить, что его знают столько людей. Это были евреи и русские, среднего и пожилого возраста, мужчины и женщины. Они тихо входили и сидели у кровати, на которой лежал маленький желтый человек с подвязанной белым платком нижней челюстью. На щеках его выступила короткая серая щетинка.
Хоронили мы его в пятницу, в четыре часа пополудни. Дул пронизывающий зимний ветер, мела поземка. Взявшись за руки, мы шли за телегой, на которой лежал гроб с телом Марка Давыдовича.
Похоронили его на общем кладбище Починка. Весной поставили ограду и скромный памятник – каменную плиту с надписью.
Когда меня перевели в другой гарнизон, за могилой все последующие годы ухаживала семья Виткиных. Этим людям мы будем вечно благодарны.
* * *
Спустя пять лет мы получили из Москвы следующую справку:
Гейдельберг, 1994
Господин хаусмайстер
В переводе с немецкого Hausmeister означает "завхоз" – в учреждении, или "комендант", "домоправитель" – в жилом доме или общежитии. Я бы предпочел слово "бытоправитель", потому что быт ваш, включая здоровье и настроение, во многом зависит от хаусмайстера. И не только от степени его служебной добропоря-дочности, формируемой многолетними традициями немецкого уклада жизни, но и от меры альтруизма, ежели таковой закладывался в него родительским воспитанием и общественным менталитетом.
Безусловно, хаусмайстер, как и любой гражданин другой профессии, достоин того, чтобы стать героем мировой литературы. Как рядовой Чонкин, например. Или Раскольников. Правда, я не слышал, чтобы хаусмайстер раскалывал кому-нибудь череп, но вот однажды, когда наш домоправитель во хмелю (да, да, у немцев такое тоже случается) спустился со мной в подвал нашего дома, где я снимал приватную квартиру, чтобы устранить течь крана, и с неимоверным усердием вырвал его с "мясом" (не перекрыв перед этим холодную воду), и мы, насквозь мокрые и стуча зубами, с трудом укротив напор, вычерпывали эту воду ведрами и таскали их по лестницам, чтобы вылить на улице, – не думаю, что наш хаусмайстер испытал тогда муки совести, менее испепелявшие его душу, чем у героя русской классики, убившего несчастную старуху (видимо, так оно и было: после этого случая хаусмайстер запил по-черному и уволился).
Подобный эпизод здесь, в Германии, наверное, такая же редкость, как затмение Солнца. Хаусмайстеры других домов и общежитий, где довелось мне побывать за четыре года, были людьми, преисполненными своеобразной гордости за свою профессию. Быть может, некоторые из многих тысяч ныне здравствующих хаусмайстеров были предназначены тайной судьбой для роли Цезаря или Наполеона, но по роковому стечению обстоятельств остались простыми домоправителями, сохранив, тем не менее, неутолимую жажду повелевать народными массами.
Я убежден, что господин Трайн был одним из этого ряда.
Он работал хаусмайстером в общежитии Крайльсхайма, небольшого городка, расположенного в 120 километрах северо-восточнее Штуттгарта, куда мы, эмигранты, приехали поздним июньским вечером небольшой группой из Эсслингена.
Размещая нас по комнатам, деловая неторопливая женщина средних лет, неплохо владевшая русским (кажется, ее звали Марта), выдавала каждой семье и бессемейным одиночкам толстую пачку бумаги с немецким текстом и говорила:
– Завтра в десять часов утра господин хаусмайстер приглашает вас на собрание. Ознакомьтесь с инструкцией и не опаздывайте.
Легко сказать – ознакомьтесь! Слово "инструкция" звучало явно уничижительно по отношению к этому фундаментальному труду, состоявшему из нескольких разделов, подписанных лично господином хаусмайстером. Каждый раздел охватывал определенный участок быта и предписывал правила поведения а) в кухонном блоке; б) в ванно – туалетном комплексе; в) в прачечной и сушилке; г) при пользовании теле-радиоаппаратурой и музыкальными инструментами и так далее... Два раздела были разработаны особенно тщательно и подробно: как сортировать, когда и куда выносить мусор и как оформлять свой выезд из общежития.
Уставший от хлопот и дороги, я пролистал около двадцати страниц "инструкции" со смешанным чувством страха и невольного восхищения ее автором, отложив на будущее чтение со словарем.
На следующий день, к десяти, мы – человек пятнадцать – собрались в большой квадратной комнате второго этажа и расселись на стульях, расставленных вдоль стен и по обе стороны длинного, посреди комнаты, стола, покрытого светлым пластиком. В торце стола заняла место Марта с кучей бумаг. Она перелистывала эти бумаги и поминутно посматривала на часы.
Ровно в десять вошел Herr Trein – лет шестидесяти пяти, высокий, худощавый и настолько прямой, словно внутри у него был стальной арматурный прут; продолговатое, хорошо выбритое лицо, серые редкие волосы, зачесанные назад; веки глаз полуопущены, а глаза, видимо, воспринимали все окружающее, в том числе и нас, не глядя ни на что и ни на кого вокруг.
Он на ходу произнес "Morgen", сел за стол и скрестил пальцы рук. Тотчас Марта доложила ему, что "инструкция" роздана всем. Господин Трайн кивнул головой и предложил задавать вопросы.
Вопросов оказалось много, но на каждый из них, переведенный Мартой, г-н Трайн, глядя на свои руки, отвечал коротко :
– Ответ на этот вопрос имеется в инструкции.
Одна из наших дам попыталась возмутиться. Нервно теребя пуговку домашнего халата, она выпалила скороговоркой без всяких интонационных пауз:
– Господин хаусмайстер зачем вы нас собрали зачем в инструкции наверное таки да есть ответ мы вам верим но мы не знаем языка не знаем так как же мы должны читать инструкцию если мы извините не знаем языка скажите пожалуйста?
Марта перевела. Г-н Трайн шевельнул уголками губ, взглянул на женщину и сказал:
– В Германии документы печатаются на немецком языке. Возьмите словарь и переводите. Если будут трудности, обратитесь к Марте. Она вам поможет. Еще есть вопросы?
– Есть просьба, – сказал я.
Господин Трайн повернул голову ко мне и даже наклонил ее чуть набок, словно прислушиваясь, поскольку я решил говорить хоть и нескладно, но по-немецки.
– Прошу дать нам с женой другую комнату. Наша слишком велика для нас. Туда можно поместить большую семью.
Г-н Трайн взглянул на меня не без любопытства, пытаясь, видимо, уразуметь, не ослышался ли он, затем, взглянув в какую-то справку, сказал:
– Ваша комната на втором этаже, двадцать метров, балкон выходит на тихую улицу. Что вам еще не нравится?
– В комнате три пустые двухъярусные кровати. Я не хотел бы, чтобы к нам кого-нибудь подселили.
Г-н Трайн пожал плечами:
– Пока я никого к вам не подселяю.
– Вот это "пока" мне и не нравится, – сказал я.
Г-н Трайн кивнул головой:
– Я учту вашу просьбу.
...Последующие после собрания три дня, разбираясь с "инструкцией", я пришел к выводу, что она была рассчитана либо на круглых идиотов, не ведающих, что по земле надо ходить на ногах, а не на руках, либо в ожидании нашествия из бывшего Советского Союза дремучих дикарей, не имеющих понятия о штепсельной вилке и зубной щетке. А по истечении этих трех дней получил я первый урок того, во что оборачивается здесь личная инициатива, если она требует от начальственного ума перехода в область нестандартных решений: мне было приказано в течение двух часов перебазироваться в комнату на третьем этаже в соседнем подъезде. Дом был без лифта, и я, получив сигнал тревоги, озвученный хаусмайстером, вынужден был – дабы доказать, что и мы не лыком шиты, – с помощью сердобольных соседей, в поту и пене, перетаскивать уже распакованные и разобранные вещи через семь лестничных маршей – четыре вниз и три, под крышу, наверх, не считая ступенек во дворе. Помню, мне почему-то подумалось тогда, что в прошлом господин Трайн, вероятно, так тренировал своих солдат...
Новая комната, с круто скошенным по диагонали, от стены до стены, потолком и врезанными в нем двумя крохотными окошками, с двумя койками, упиравшимися спинками в короткий и низкий простенок так, что потолок начинался всего в полуметре от их изголовий, – комната эта была жилищем, до той поры мною незнаемым, и потому романтичным, что побудило меня написать (конечно же, "онегинской" строфой) в письме друзьям следующие вирши:
Мы обустроены неплохо:
На три семьи отдельный блок,
Двенадцать метров комнатеха
И два окошка на восток.
Вдали, за морем черепицы,
До горизонта лес теснится,
Но этот вид для нас пока -
Красно – зеленая тоска.
Есть, правда, и одна отрада:
Живем на третьем этаже
И щеголяем неглиже,
Чему необычайно рады:
За то, чтобы в трусах ходить,
Пока не надобно платить.
Живем в крутом единоборстве
С жарой, дождем и сквозняком,
С архитектурным крохоборством
Под потолочным косяком.
Хотел бы знать, кто этот "некто",
Лихой немецкий архитектор,
Пардон, – строительный мудак,
Людей загнавший на чердак.
Невольно ходишь здесь с укосом,
С углом наклона в сорок пять,
Чтобы макушку не счесать
И впредь не задавать вопросов
Конторе, давшей, мать ее,
Сие прекрасное жилье...
...Но как бы там ни было, под девизом "Все силы – на выполнение инструкции!" мы прожили полтора месяца в Крайльсхайме без происшествий. В начале августа пришел день нашего отъезда в Гейдельберг, это было воскресенье. Но, теперь уже вооруженный знанием "инструкции", я узрел проблему: постельное белье, посуду, комнату и ключ от нее я мог сдать помощнику господина хаусмайстера только в пятницу до обеда. Причем, согласно "инструкции", белье – выстиранное и выглаженное! Где же и как жить до воскресенья?
Я пошел на прием к господину Трайну.
Господин Трайн, сидя за большим канцелярским столом в своем кабинете, встретил меня весьма приветливым кивком головы и жестом пригласил сесть. Я изложил ему суть проблемы, и он, ни секунды не мешкая, сказал:
– Я ничем не могу помочь. Я не могу лишать мой персонал выходных дней. А вам следует уехать или в пятницу, или в понедельник.
– Но человек может отвезти меня только в воскресенье, – возразил я, чувствуя, как во мне нарастает внутреннее напряжение.
– Мне очень жаль, но я не могу менять установленного распорядка.
– Но что это за распорядок, если он мешает людям жить? – воскликнул я.
Кажется, я перебрал. Господин Трайн встал из-за стола, выпрямился и, пристально и высокомерно глядя мне в глаза, сказал:
– Если вам не нравятся порядки в Германии, вы можете ехать обратно.
Я тоже встал и спросил:
– Это лично ваш совет или вас уполномочил давать такие советы канцлер Коль?
Господин Трайн чуть улыбнулся и развел руками: мол, понимай, как знаешь.
Я повернулся и вышел.
К сожалению, замечательная книга Дейла Карнеги "Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей" попалась мне в руки только спустя четыре года после этой беседы. Тогда же я, эмигрант-новичок, должен был действовать интуитивно в поисках компромиссов с твердолобой, как мне представлялось, властью. Да и не хотелось, честно говоря, ронять достоинство Kontingentflьchtling-a, затеяв мелочный, бездарный и, по моему убеждению, бесперс-пективный конфликт с хаусмайстером. Даже если бы я выиграл этот поединок, думал я, обратившись, например, к бургомистру, это неизбежно отразилось бы на последующих эмигрантах, которые будут жить в этом общежитии. Надо было поступать умнее. Возможно, даже "поступаясь принципами"...
После суточных размышлений я зашел к хаусмайстеру и сказал:
– Вы совершенно правы, господин Трайн. Я еще раз прочитал вашу инструкцию. Она безупречна, и нельзя ломать ее всякий раз по желанию каждого человека, ибо тогда общежитие превратится в бордель.
Я так и сказал: бордель, – и хаусмайстер одобрительно кивнул головой. Вдохновленный этим кивком, я продолжал:
– Но, может быть, тот вариант, который я вам предложу, послужит поводом для написания еще одного раздела инструкции? Под названием, например, "Исключения из правил выезда из общежития в особых случаях".
– Какой же у вас вариант? – с интересом спросил г-н Трайн.
– Я оставлю белье соседке, она его постирает, выгладит и отдаст вместе с ключом от комнаты и посудой вашему помощнику в понедельник. Годится?
Г-н Трайн, как и в прошлый раз, встал из-за стола, походил по комнате и остановился у окна.
– Но почему вы не можете уехать в пятницу или в понедельник? – спросил он.
– Потому, – ответил я, – что Коля Банщиков, наш знакомый, едет в воскресенье встречать маму в аэропорт Франкфурту-на-Майне. Он едет через Гейдельберг и повезет нас попутно и бесплатно. Я мог бы договориться и с кем-нибудь другим, это обошлось бы мне марок в сто пятьдесят. Денег, конечно, жалко. Но главное в том, что именно и только в воскресенье меня ждет в Гейдельберге хозяйка, с которой я должен подписать договор о найме приватной квартиры. С ней договорился мой сын, а я по телефону дал слово, что буду в воскресенье. Если я приеду в пятницу, мне там негде будет ночевать, а если в понедельник, – я нарушу слово, данное хозяйке. А в Германии честное слово ценится превыше всего, не так ли?
Все, что я говорил, было, между прочим, истинной правдой. Видимо, г-н Трайн, неотрывно смотревший мне в глаза, уловил это. Он помедлил, затем подошел ко мне и протянул руку:
– Я согласен с вашим вариантом. В порядке исключения. Всего доброго. Хорошего конца недели!
Провожая меня до дверей кабинета, он, уже на пороге, сказал:
– Спасибо за хорошее мнение о нашей инструкции. Вы первый человек, который похвалил ее. Но дополнять ее разделом об особых случаях при отъезде из общежития нет смысла. Ибо тогда и все другие разделы надо дополнять особыми случаями, не так ли? И тогда в общежитии будет бордель, узаконенный инструкцией...
Он засмеялся и похлопал меня по плечу.
Гейдельберг, 1998
Полный список изданных брошюр с описанием проекта "Брошюры о Германии на русском языке".
Оставить комментарий